1922 год. Илья Эренбург, «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников».

«Конечно, «Хулио Хуренито» — это фельетонный роман, роман, в котором много животрепещущей злободневности, роман, в котором многовато конкретных деталей. Но вот какой, понимаете ли, такой странный парадокс, чем более вещь злободневна, тем больше у нее шансов пережить свое время. Отчасти потому, что в злободневной вещи есть страсть, а страсть, как писал Бабель, движет мирами, Беня был страстен, а страсть движет мирами. Ну а во-вторых, потому что в русской истории не так уж много и меняется, русская история самовоспроизводится. Поэтому все, что написал Эренбург, оно оказалось бессмертно».
Войти или зарегистрироваться, чтобы комментировать
1975 год, Владимир Войнович, «Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина».
«По меркам 1975 года, роман Войновича, конечно, кощунство, но по меркам года 2017, когда мы с вами встречаемся, это государственная измена. За это время Победа успела превратиться в главную духовную скрепу. От правды о войне мы сегодня гораздо дальше, чем в 1975 году, и сказать ее нельзя, и потому, что ветеранов осталось очень мало, и они не в том возрасте, когда можно бороться за правду, но и потому, что эта правда никому не нужна. Вам же сказал уже министр культуры, что история движется мифами. Поэтому перечитывать сегодня первый том «Чонкина», а он самый известный, это примерно, как глотать гранату, очень странные ощущения вызывает эта книга».
1974 год, Александр Солженицын, «Архипелаг ГУЛАГ».

«Описывая Соловки, описывая Беломорканал, Солженицын замечательно разоблачает роль Горького, агитатора за эту переплавку, за подневольный труд, называет книгу о Беломорканале первой книгой, воспевавшей рабский труд. Конечно, он здесь хватает через край, потому что среди создававших эту книгу были и Зощенко, и Ильф с Петровым — ну приличные люди туда поехали. И сам Горький. Но для Солженицына конформизма нет. Он его ненавидит, для него это смертный грех. И всех, кто пытается приноровиться к мерзости, он ненавидит радикально, страшно. И, кстати говоря, это ничуть не противоречит его статьям про образованщину, про наших плюралистов, потому что для него все это люди, которые сосуществуют с палаческим государством, а с ним нельзя сосуществовать. Вот об этом написан «Архипелаг ГУЛАГ».
1973 год, Владимир Богомолов, «В августе сорок четвёртого» («Момент истины»)
«Книга эта даже не двойственна, а тройственна. Вот об этом мы и поговорим. Представьте себе советский военный роман, написанный при этом с вызывающе несоветских позиций, детективный, невероятно интересный, и, формально относясь к соцреализму, этот роман тем не менее выдержан в самой авангардной технике и стилистике. Роман этот являет собою некоторую хотя и высоко читабельную, но все-таки смесь Джойса и Дос Пассоса. И вот когда вы представите себе советский военный детектив, написанный Джойсом, вот тут вы действительно ужаснетесь тому, какая великолепная каша варилась в этой, такой на первый взгляд твердой голове».
Момент истины, Владимир Богомолов
Владимир Богомолов
Момент истины
1972 год, Алесь Адамович, «Хатынская повесть».

«Хатынскую повесть» я прочел в 1984 году, поехавши впервые в жизни в Минск на научную студенческую конференцию. Там продавался трехтомник Адамовича, я его купил и в поезде обратном всю дорогу читал эту вещь. И надо вам сказать, что она меня, конечно, перевернула абсолютно, я просто какое-то время действительно не мог смотреть на людей. Похожее впечатление на меня произвела только вышедшая вскоре после этого повесть Наума Нима «До петушиного крика», где описывалась реальность советской зоны, послесолженицынской уже… Причем, кстати, Ним при ближайшем знакомстве оказался милейшим человеком, довольно брутальным красавцем и выпивохой, а вот Адамович, он был страшный, я могу об этом свидетельствовать. Он производил впечатление человека, вернувшегося из ада».
Хатынская повесть, Алесь Адамович
1971 год, Василь Быков, «Сотников».

«Как всякая великая книга, она в каком-то смысле повторила в своей судьбе собственную фабулу. История была такая: повесть называлась «Ликвидация» сначала, написана она была в 1969 году по-белорусски, Быков всегда писал по-белорусски. Ее взяли в Белоруссии в «Литературный журнал», взяли, и стали мариновать, печатать не стали, это было слишком поперек тренда. И тогда Быков отправил ее, сам перевел на русский язык замечательно, он все-таки по-русски писал с удивительной скорбной, я бы сказал, причитающей мелодикой белорусской прозы. Он ее отправил Твардовскому. Твардовский сказал: «Да, берем». А в феврале 1970 года он позвонил Быкову и сказал: «Я вынужден уйти из журнала. Надеюсь, что вы после этого заберете повесть». Быков сказал: «Если я заберу повесть, я ее не напечатаю больше нигде и никогда».
Сотников, Василь Быков
Василь Быков
Сотников
1970 год, Юрий Трифонов, «Долгое прощание».

«Пожалуй, «Долгое прощание» — один из самых точных диагнозов, поставленных советскому обществу в это время. Не забудем, что в это же время Кира Муратова сняла легший на полку фильм «Долгие проводы». Вообще названия московских повестей Трифонова образуют именно цепочку диагнозов: «Обмен», «Предварительные итоги», «Долгое прощание», «Другая жизнь». «Другая жизнь», наверное, самое точное определение и лучшая повесть, потому что это период долгого прощания с советской утопией, с советской жизнью, наступление жизни другой, про которую еще ничего не известно, и в которую не очень понятно, как в нее встроиться, как ее описывать».
Долгое прощание, Юрий Трифонов
1969 год, Варлам Шаламов, «Колымские рассказы».

«Всякий раз, когда в мире мы будем переживать этапы темных веков, всякий раз, когда человек будет оправдывать шаламовское представление о себе, мы будем перечитывать «Колымские рассказы» и благодарить его за то, что он за нас сказал самое страшное. Сказал, что интеллигенция ни в чем не виновата перед народом, что в народе нет никакой богоносности и никакой правды, что попытка увидеть в русском народе святость — это всего лишь обожествление его звериной тупости. И много-много еще других вещей. Что в блатном мире нет никакой романтики, а есть только подлость и абсолютный эгоцентризм, что блатной мир можно только уничтожить, а перевоспитать нельзя. Всякий раз в дурные безнадежные минуты мы будем открывать Шаламова и будем благодарны ему за тот резонанс, в который он с нами вступает».
1968 год, Валентин Катаев, «Трава забвенья».

«Эта история о том, как время предает всех. История о том, как оно предало революцию, потому что революция выродилась и превратилась непонятно во что. История о гибели Маяковского, который погиб из-за этого же предательства, из-за того, что в новом времени ему нет места. История о Бунине, который не вписался в это время и вынужден уехать, и умирает на чужбине. История о том, что единственным светлым, что было в их жизни, единственным настоящим, была революция, а все, что последовало после нее, было травой забвения».
Трава забвенья, Валентин Катаев
Валентин Катаев
Трава забвенья
1966 год, Михаил Булгаков, «Мастер и Маргарита».

«Роман, в котором содержалось оправдание зла, да, ничего не поделаешь, прямое оправдание зла, там это сказано открытым текстом, он стал достоянием массы. И настоящий культ Воланда сделался одним из самых противных явлений в культурной жизни России шестидесятых-семидесятых годов.
Все мы помним, ну кто сейчас помоложе, те уж, конечно, не помнят, но все помнят, как была расписана знаменитая лестница на Большой Садовой. Тогда еще вход в музей не был оттерт, закрашен, и массы реализовались, как хотели, и мы ходили туда постоянно смотреть эти росписи, где была невероятно красивая голая Гелла и потрясающей красоты Воланд, и Иешуа. И постоянно надписи «Воланд, приходи», «Воланд, мы ждем тебя», не говоря уже о том, что истинные поклонники романа до сих пор в Вальпургиеву ночь на 1 мая устраивают на Воробьевых горах празднество в честь того легендарного отлета. И уж какие там пляски происходят в эту ночь, не всякий видел, не буду выдавать место, где это происходит, но происходит ежегодно».
Мастер и Маргарита, Михаил Булгаков
1963 год, Вероника Тушнова, «Лирика».

«Вот всегда есть ощущение: столько всего человеку дано, и так никто не хочет и не умеет этим воспользоваться. Я боюсь, что она действительно со своей универсальной одаренностью, со своей замечательной способностью быть счастливой в любых обстоятельствах, она действительно была как-то не по эпохе. Женщина она была слишком яркая и светская, чтобы в советское время, так сказать, по-человечески вписаться, потому что нет в ней ни ахматовской, ни цветаевской внутренней стали. Она слишком человек, и стихи ее — человеческие. Именно поэтому она находится вне советского мейнстрима. У нее всегда есть самоощущение человека, который вот принес себя в дар, а этот дар не приняли. И это есть в большинстве ее стихотворений, и, как ни горько, ей все время приходится умолять, чтобы ей разрешили быть».
За это можно все отдать, Вероника Тушнова
1962 год, Аркадий и Борис Стругацкие, «Попытка к бегству».

«В первоначальном варианте повести Саул Репнин был беглецом из сталинских лагерей. В последней редакции, которую напечатали, которую удалось чудом пробить в печать, Саул Репнин бежит из лагерей гитлеровских, и сделан финал, где он застрелен при попытке к бегству. Это еще один прием Стругацких, который впервые появляется в этой повести. Борис Натанович объяснял, что братья Стругацкие 1962 года вдруг догадались, что все объяснять читателю необязательно. И тогда начался вот этот знаменитый и любимый метод сожженных мостков, когда, действительно, не совсем понятно, как Саул Репнин, с помощью какой технологии он попал в XXII век. Он пытался сбежать из XX-го, но оказалось, что сбежать из XX века нельзя».
Попытка к бегству, Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий
Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий
Попытка к бегству
Недоступно
1960 год, Андрей Вознесенский, «Мозаика».

«Я никогда не мог ему об этом при жизни сказать, потому что, наверное, он бы обиделся, хотя у меня были с ним достаточно глубокие и откровенные разговоры о литературе, с ним о поэзии интересно очень было поговорить, он никогда не скрывал ничего. И о тайнах мастерства говорил с большим увлечением, и о дружбе с Пастернаком тоже с крайней откровенностью, но вот я никогда не решался ему сказать, что главное чувство Вознесенского — это упоение при виде разрушения, когда рушится что-то старое, и возникает чувство неконтролируемой такой безумной весенней свободы».
Тьмать (сборник), Андрей Вознесенский
Андрей Вознесенский
Тьмать (сборник)
1958 год, Борис Пастернак, «Доктор Живаго».

«Интересно мне, почему эта странная книга, которую многие считают плохой, почему-то стала главной и в судьбе Пастернака, и в литературе 50-х годов. Это самый известный на Западе русский роман, более известный, чем «Преступление и наказание». Все советские учителя и постсоветские с радостью вспоминают, как дети кинулись читать «Живаго» после того, как Квентин Тарантино, приехав в Москву, сказал: «Не надо мне никаких достопримечательностей, хочу на могилу Пастернака». И вот после того, как он там полчаса сидел и что-то шептал и плакал, все поняли, что роман, наверное, стоящий. И после этого наши дети, наконец, его прочли».
Доктор Живаго, Борис Пастернак
Борис Пастернак
Доктор Живаго
1957 год, Галина Николаева, «Битва в пути».

«Вот до начала шестидесятых люди Советского Союза лучше и серьезно относились и к возможности перемен, и к литературе, и к ее миссии, для них это было служение. Когда их иллюзии были в очередной раз обмануты в 1962 году в Новочеркасске, а потом в 1968 году в Праге, это серьезное отношение исчезло, и на проект махнули рукой. «Битва в пути» — последний великий советский роман».
Битва в пути, Галина Николаева
Галина Николаева
Битва в пути
1956 год, Эмманиул Казакевич, «Дом на площади».

«И уже за это стоит читать эту книгу, но еще, конечно, потому, что в ней есть счастливый, добрый, светлый дух победы. Дух, когда победитель добр и прощает, когда его счастье таково, что он верит — никогда уже ничего не будет плохо. А на самом деле плохо будет очень скоро опять, и холодная война начнется, и горячей войной будут пугать, и унижений будет без счета, и после оттепели будет застой. Но тогда все еще безумно счастливы, и вот это счастье унтертоном проходит через всю книгу, поэтому читать ее такое наслаждение».
Дом на площади, Эммануил Казакевич
Эммануил Казакевич
Дом на площади
1955 год, Александр Яшин, «Рычаги».

«Появление такого текста, как рассказ Яшина «Рычаги», невозможно было ни предсказать, ни каким-то образом объяснить. Это рассказ, который перебрасывает мост уже даже не в шестидесятые годы, не в зрелую оттепель, а в восьмидесятые, в роман Сорокина «Норма». Это, по большому счету, первый по-настоящему откровенный текст. И не о сельском хозяйстве ― сельское хозяйство там играет десятую роль, а о главной проблеме советского человека ― о его, страшно сказать, неискоренимом и губительном двуличии. Это первый текст, первая ласточка литературной оттепели».
Рычаги, Александр Яшин
Александр Яшин
Рычаги
1954 год, Илья Эренбург, «Оттепель».

«Конечно, повесть «Оттепель» ценна не слабым и достаточно робким сюжетом, не дискуссиями о литературе, которые там постоянно идут, не разговорами о любви, модернизме, связи с заграницей. Она ценна главным ― стало можно проявлять человеческие чувства. Стало можно высказывать разные мнения о литературных текстах: повесть начинается с обсуждения произведения в заводской библиотеке. Стало можно не соглашаться с начальством. Наконец, стало можно любить не только мужа, и муж этот стал плохим не только потому, что всего себя отдает производству, а жене не уделяет внимания. Например, он лжив ― пишет одни отчеты, а делает совершенно другие вещи. Оказывается, партийный работник может лгать».
Оттепель, Илья Эренбург
Илья Эренбург
Оттепель
1953 год, Владимир Померанцев, «Об искренности в литературе».

«И вот то, что через восемь месяцев после смерти Сталина статья Померанцева вышла в главном литературном журнале, статья, которая поставила вопрос о самих мотивациях, самих механизмах советской жизни, это, конечно, событие колоссального значения. Именно поэтому 1953 год, а еще не 1956 с XX съездом, по-настоящему стал переломным. Советский человек живет не для себя и действует не для смысла».
Об искренности в литературе, Владимир Померанцев
1952 год, Марк Алданов, «Повесть о смерти».

«Формально говоря, речь идет о смерти Бальзака, который и есть главный герой этого произведения. Но по-настоящему занимает Алданова в это время атмосфера николаевской России эпохи так называемого мрачного семилетия. В этой повести появляется Петрашевский, появляется разоблаченный заговор, который, как доказано уже в наши дни, был полностью выдуман, но Николаю нужно было что-нибудь разоблачить после французской революции 1848 года.

Самая странная, самая главная и самая важная для нас алдановская мысль заключается в том, что общество, долгое время жившее в эпоху реакции, как Франция 1848 года, Франция Луи-Филиппа, и Россия Николая, ― это общество не готово к революции, когда она придет. Оно уже пережило момент грядущих перемен, оно уже умерло, и спасать его бессмысленно».
Повесть о смерти, Марк Алданов
1951 год, Анатолий Суворов, «Рассвет над Москвой».

«Интересна, конечно, сама фигура Анатолия Сурова. Это человек удивительный, который дожил аж до 1987 года. Он не оставил в литературе практически никакого следа, и это закономерно, потому что он, собственно, ничего и не писал. Удивительный этот человек прославился тем, что громя космополитов, ― а громил он их идейно, убежденно, ― вовремя сообразил, что сейчас для людей, неспособных к писательству, настали идеальные времена. Они могут давать скромный заработок космополитам, которых выгнали со всех работ».
Рассвет над Москвой, Анатолий Суров
fb2epub
Перетащите файлы сюда, не более 5 за один раз